Свободовская Ахматова

Иван Толстой: Мне не раз приходилось рассказывать, как богат и интересен архив нашей радиостанции, как много осталось в нем былых, всеми забытых записей. Ищешь одно - находишь совершенно другое. Наступил черед и моего собственного Альцгеймера. Я с интересом послушал на известном сайте «Старое радио», который создан и руководим москвичом Юрием Метелкиным, застольную запись голоса Анны Ахматовой и понял, что нечто подобное и сам пускал в эфир много лет назад. Но вот уверенности, что это одна и та же запись, у меня не было. Мне понадобилось какое-то время для поиска. В архиве, где хранится больше 60 тысяч записей за 60 лет, найти нужное не так-то просто, потому что еще далеко не все описано и каталогизировано. Но, в конце концов пленку я нашел и подтверждаю: да, это та самая Ахматова. Теперь, задумывая отметить скорбный юбилей, я отобрал несколько старых передач или фрагментов передач по главному принципу: интересно, разножанрово, полузабыто. Предлагаю начать именно с ахматовской застольной беседы. Пленка в конце 1999 года была нам любезно предоставлена амстердамским поэтом и журналистом Владимиром Рябоконем. Включаю программу, вышедшую в эфир 9 марта 2000 года.

Говорит Анна Ахматова.

Анна Ахматова:

 

Невидимка, двойник, пересмешник,

Что ты прячешься в черных кустах,

То забьешься в дырявый скворечник,

То блеснешь на погибших крестах,

То кричишь из Маринкиной башни:

"Я сегодня вернулась домой.

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной.

Поглотила родимых пучина,

И разграблен родительский дом".

Мы сегодня с тобою, Марина,

По столице полночной идем,

А за нами таких миллионы,

И безмолвнее шествия нет,

А вокруг погребальные звоны,

Да истошные дикие стоны

Вьюги, наш заметающей след.

 

Иван Толстой: Стихи в исполнении великого поэта сохранились на многих магнитофонных записях. Чтение, которое вы слышите сегодня, нигде еще не звучало. Оно записано в Москве в начале 60-х. На этой же старой пленке записан и уникальный разговор Ахматовой, застольный, за чашкой чая с вареньем. Разговор о Пушкине и его окружении. Никого из великих русских поэтов не удалось записать в такой обстановке. Ахматова непринужденна и, кажется, она забыла о включенном микрофоне. Звон чашек, реплики и вопросы за столом принадлежат хозяйке квартиры Наталье Владимировне Кинд-Рожанской, искусствоведу Евгению Левитину и поэту Сергею Наровчатову. Сейчас разговор коснулся Жоржа Дантеса.

Анна Ахматова: Дело в том, что все эти обвинения Пушкина, они потому уже неправильные в этом письме, что того не было, он путешествовал, поехал сначала во Францию, к отцу настоящему, там доставал разрешение у настоящего отца, потом поехал в Голландию. Ведь усыновление, чем выше человек, тем труднее. Потом нужно было, чтобы у него какое-то дворянство в Киеве, еще что-то такое. Вот это заняло целый год. Он вернулся только в мае 1836 года. Так что все развернулось без него. А по его возвращении, наоборот, все свертывалось.

Евгений Левитин: Я перечитывал дневник Суворина. Он еще видел Дантеса.

Анна Ахматова: Он жил весь 19-й век.

Иван Толстой: Анне Андреевне прислали журнал «Простор» с портретом Натальи Николаевны Пушкиной.

Анна Ахматова: Так вот, мне прислали этот «Простор», и там чья-то статья с фотографиями и портретами. Портрет Натальи Николаевны. Причем, художники говорят, что хотя это сделал то ли ее сын, то ли внук, но это очень хорошо, профессионально сделано. Видно, что, во-первых, она совсем не очень красивая, во-вторых (это 40-е годы, довольно скоро), абсолютно ничтожная, скучная, пустая, вообще никакая. И потом Дантес ТАКОЙ, что мы все были возмущены от одной этой фотографии, рисунка. Это чудовище – мещанин, лавочник, темная личность, проходимец. Верно я говорю? Ужас, что это!

Евгений Левитин: А каких времен этот портрет?

Анна Ахматова: 40-х годов тоже. Совсем не очень старый. Непонятно, что этот человек мог носить форму кавалергарда. Я просто не знаю ни одной фразы, которую можно сказать в ее защиту. Когда он уезжал, она сейчас же забывала его адрес, непременно. Потом, конечно, она транжирила деньги безобразно. Жизнь в деревне была спасением. Какой-то год-два что-то можно было сделать. Ни за что, ни на минуту оторвать ее нельзя было от этих балов. Мать была никакая. Все-таки танцевать, имея четырех маленьких детей… Ведь Наталья же родилась в мае 36 года, так что она была крошечная совершенно, когда там все это происходило. А та ни одну ночь не сидела дома. Зачем? А потом, само ее поведение… Ну, была молодая – пускай. Но потом она была дама зрелого возраста, потом она была 50-летняя, но ведь она же от этого не поумнела никак. И он знал, что она виновата, потому что он ей сказал последние слова: «Уезжай, постарайся, чтобы о тебе забыли». Разве это говорят женщине, которую считают правой?

Наталья Кинд-Рожанская: А что она сказала Ланскому перед смертью?

Анна Ахматова: Когда она помирала… Она же умерла от воспаления легких.

Евгений Левитин: А Ланской ее пережил, да?

Анна Ахматова: Еще как! В этом все и дело. Ну, собрались, как всегда тогда бывало, все дети, все очень траурное, торжественное настроение, она благословляла детишек, что-то им говорила, потом она сказала: «Пьер, с тобой я не прощаюсь, потому что ты не переживешь моей смерти и тоже умрешь». Старик жил 14 лет! Какой запас пошлости должен быть! Причем, это умирающая женщина! Что она такое говорит?! Вместо того, чтобы сказать «живи для детей, они еще маленькие» - ну, то, что вообще человек говорит. Ваша протеже не очень…

Наталья Кинд-Рожанская: Посылать детей своих гостить к Дантесу. Ну что это?

Анна Ахматова: Они же знали это оба - и Жуковский, и Вяземский, но они – в честь Пушкина - все-таки ее защищали. А теперь открылись эти документы. Ну как же! Мальчики, когда выросли, они ездили к «дяде Жоржу», они ездили в Париж «к дяде Жоржу», и тот, и другой. Девочки не могли, они были барышни, они просто переписывались с своими кузинами. А эти просто ездили. И там Дантес им рассказывал свои приключения. Как это должно звучать? Oncle Georges a tué papa. Пушкинисты не на все обращают внимание. У Щёголева просто руки не доходили - слишком много материала, такие пласты, такие вещи он не выуживал. Теперь нам приходится это делать, и результаты ужасные.

Анна Ахматова:

 

 

Что знает женщина одна о смертном часе?

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,

Зачем всплываешь ты со дна погибших лет,

И память хищная передо мной колышет

Прозрачный профиль твой за стеклами карет?

Как спорили тогда - ты ангел или птица!

Соломинкой тебя назвал поэт.

Равно на всех сквозь черные ресницы

Дарьяльских глаз струился нежный свет.

О тень! Прости меня, но ясная погода,

Флобер, бессонница и поздняя сирень

Тебя - красавицу тринадцатого года -

И твой безоблачный и равнодушный день

Напомнили... А мне такого рода

Воспоминанья не к лицу. О тень!

 

Иван Толстой: Домашняя запись начала 60-х. Разговор за чашкой чая в доме Натальи Владимировны Кинд-Рожанской. Реплики и вопросы хозяйки и искусствоведа Евгения Левитина. Кашель поэта Сергея Наровчатова. Анна Андреевна рассказывает, что видела сына Пушкина Александра.

Анна Ахматова: Я видела сына, когда открывали памятник в Царском Селе. Приехали лицеисты, привезли массу цветов. Анненский читал речь, а гимназистов и гимназисток привели тоже, они слушали это все. И приехал сын, старенький генерал.

Евгений Левитин: Это о котором Гершензон пишет?

Анна Ахматова: Александр Александрович, Сашка так называемый. Очень некрасивый, отставные погоны, седой, немножко было видно, что бывший рыжий. Они же никакого отношения не имели, росли в другой семье, другие были традиции, про отца никогда никто ничего не говорил. Самое страшное, что когда вышли чудовищные воспоминания Араповой, которые даже нельзя цитировать, потому что это совершенно все непристойно, она пишет недостойно абсолютно, все вранье, и потом эту Александрину так рисует - вот то, что стало препятствием в моей работе. Я в продолжение четырех лет слышала одну цитату: «Это была некрасивая молодая девушка, которая читала Пушкина». Вы понимаете, какая заслуга? После этого полтораста лет все читали Пушкина, нас никто за это не прославлял, правда? Она читала Пушкина, она занималась хозяйством. Это было в «Новом времени». Щеголев взял. От Щеголева все знают это цитату, но никому не пришло в голову в «Новом времени» прочесть дальше, где она пишет об этой самой тете Александрине, что она обладала таким характером, что она Наталье Николаевне не позволяла ездить кататься с Ланским, устраивала истерики, бросалась на пол, визжала, и так далее. Это глубокая истерия и полное безобразие. Это самая умная и красивая, и так далее, читающая Пушкина… Это все вздор. И потом, кто разграбил библиотеку? Когда? Когда библиотека была у них, пушкинская. Это известно. Почему она не взяла в эти генеральские апартаменты, где она жила у Ланских, два шкафа не взяла себе? Они ничего не сохранили.

Евгений Левитин: Вы говорите, мы полтораста лет читаем Пушкина, но все уездные барышни в то время тоже читали Пушкина.

Анна Ахматова: Да еще бы! Только заметьте, что молодёжь, окружающая Пушкина, его не читала и не любила.

Евгений Левитин: В это время, уже в 30-е годы?

Анна Ахматова: Не в это время, а вот я говорю про дом Карамзиных и Вяземских. Потому что они все были загипнотизированы Дантесом. Нам трудно себе представить, что для них это было совсем, так сказать, другое лицо, не то, что для нас, и не то, что вообще. А для них, так как им было 22-23-24 года всем, а ему было 36, а Наталья Николаевна была в их компании, она была одна из девочек, которая эту bande joyeuse составляла, веселилась с ними, и так же была под влиянием Дантеса, как они все. Он выходил, скажем, у него был недовольный вид или они шумели и не давали ему работать, он был сердитый, недовольный, и он фигурирует во всем там как недобрый, старый и скучный муж. И с этим спорить нельзя, потому что это я доказываю массой цитат и до конца в тех материалах, которые недавно появились. И я считаю, что это и есть реальные виновники всего. Потому что они ставили в известность Геккерена, они все ему предавали, Пушкин ничего не знал, что в посольстве происходит, а они каждый шаг его знали, каждое слово. А потом они же и покрывали, когда он погиб и когда все действительно увидели ужас того, что произошло. А дочка Вяземского Машенька передавала вещи, которые говорились в салоне ее матери, такие, которые могли быть в защиту Дантеса, о чем Дантес сообщает Бреверну, председателю суда и просит вызвать ее и ее мужа Валуева как свидетелей защиты. Тут уже он не врет, потому что это официальная бумага, понимаете? Что же это такое? И вот так моя работа была построена, там уже все было совершенно прозрачно и ясно.

Иван Толстой: Заговорили о дневнике Анны Олениной.

Анна Ахматова: Он был в нее действительно без памяти влюблен в 28-м году, и самые его трогательные, может быть, стихотворения к ней обращены. Несказанной совершенно трогательности, просто молитвенные стихи. Ну, вы все знаете, о чем я говорю. А потом он сначала расшифровал папу и маму. Очень красиво. Отец ее в это время подписал вместе с другими членами Государственного совета откры… <нрзб>, а мать просто бесчинствовала. Он сначала их, а потом случилось, что он и ее понял. Это как раз пишет Цявловская совершенно правильно, потому что это было в 28-м году все, а в 29-м году в «Романе в письмах» он говорит, что уже не чистое воображение и понимают нас они, вот я это узнал, когда я был без памяти влюблен в Елену О, кажется так. Такой там вензель какой-то. «Я сказал ей комплимент, она приняла его за грубость». Это, конечно, Оленина. А в 30-м году он совсем уже с ней расправился в Восьмой песне Онегина, когда мы стали уже в 37 году сплошняком читать (Томашевский) черновики, и он увидел, что вовсе не Лиза Лосина там была, а Аннет Оленина там была.

Евгений Левитин: Лиза Лосина - тоже достаточно прозрачно.

Анна Ахматова: Он ее тоже понял.

 

Опять поминальный приблизился час.

Я вижу, я слышу, я чувствую вас:

И ту, что едва до конца довели,

И ту, что родимой не топчет земли,

И ту, что красивой тряхнув головой,

Сказала: "Сюда прихожу, как домой".

Хотелось бы всех поименно назвать,

Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов.

О них вспоминаю всегда и везде,

О них не забуду и в новой беде,

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ,

Пусть так же они поминают меня

В канун моего погребального дня.

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем - не ставить его

Ни около моря, где я родилась

(Последняя с морем разорвана связь),

Ни в царском саду у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание черных марусь,

Забыть, как постылая хлюпала дверь

И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век

Как слезы струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

 

Иван Толстой: 1997 год, выпуск «Русских вопросов», «Записка об Анне Ахматовой». Подготовил и ведет программу Борис Парамонов.

Борис Парамонов: Среди вопросов, связанных с творчеством Анны Ахматовой, есть один, чуть ли не загадочный. Известно, что она резко не любила Чехова. Соответствующее ее высказывание воспроизводится всеми писавшими о ней мемуаристами. Это тем более удивительно, что поэзия самой Ахматовой, как говорили лучшие ее знатоки и ценители, такие как Эйхенбаум или Мандельштам, очень тесно связана с традицией русской психологически насыщенной прозы. А среди представителей последней вряд ли найдется более достойное имя, нежели имя Чехова. В этой нелюбви Ахматовой к Чехову мы сталкиваемся с неким парадоксом, который, как почти все парадоксы, заставляет искать психологического себе объяснения в характере и обстоятельствах жизни Анны Ахматовой. И у нас действительно есть такое объяснение. Но, прежде чем представить его, вспомним еще раз, что говорила Ахматова о Чехове. Вспоминает Анатолий Найман, автор высокоценной книги об Ахматовой, которую мы будем цитировать сегодня еще не раз:

Диктор: "Чехов противопоказан поэзии (как, впрочем, и она ему). Я не верю людям, которые говорят, что любят и Чехова, и поэзию. В любой его вещи есть "колониальные товары", духота лавки, с поэзией несовместимая. Герои у него скучные, пошлые, провинциальные <...>. Скажут, такова была жизнь, но у Толстого почему-то та же жизнь - другая, и даже третья".

Борис Парамонов: А вот запись из дневника Лидии Корнеевы Чуковской, сделанная еще до войны, в 40-м году.

Диктор: «Разговор коснулся Чехова, и она снова отозвалась о нем неодобрительно, как это бывало уже столько раз. «Заметьте, Чехов всегда, всю жизнь изображал художников бездельниками. В «Доме с мезонином» пейзажист сам называет себя бездельником. А ведь в действительности художник это страшный труд духовный и физический». Я спросила, чем же она объясняет такую близорукость Антона Павловича. «По-видимому, Чехов невольно шел навстречу вкусам своих читателей - фельдшериц, учительниц, - а им хотелось непременно видеть в художниках бездельников».

Борис Парамонов: Сэр Исайя Берлин, дважды встречавшийся с Ахматовой, записал такое ее суждение:

Диктор: "Ахматова говорила мне, что не может понять этого поклонения Чехову: его вселенная однообразно тускла, никогда не сияет солнце, не сверкают мечи, все покрыто ужасающей серой мглой. Чеховский мир - это море слякоти с беспомощно увязшими в ней человеческими существами, это пародия на жизнь. Однажды я слышал как Йейтс выражал свои ощущения подобным образом: «Чехов ничего не знает о жизни и смерти, он не знает, что поднебесье полно лязга скрещивающихся мечей».

Борис Парамонов: Сверкающие и скрещивающиеся мечи вызывают желание говорить не о Чехове, а о самой Ахматовой, о ее милитарной натуре. Воительница - как сказал бы Лесков. Ассоциация по контрасту, конечно, но слишком уж острый контраст. Нельзя судить художника по законам, не им созданным. Хорошо знавшая Пушкина, Ахматова должна была вспомнить эту фразу, когда в связи с Чеховым ей пришли в голову мечи. Откуда оно взялось, это холодное оружие? Конечно, это только образ, троп, метафора. Ахматова хочет сказать, что художник и художественная деятельность – материи возвышенные. О них нужно говорить, прибегая к языку высокого классицизма, к античным реминисценциям, или же обращаясь к романтической традиции, делавшей из искусства органон философии, а из художественного продукта - модель мироздания. 

Налицо чрезвычайно высокая, может быть, даже завышенная оценка искусства и его носителей со стороны Ахматовой. И в этом есть, я бы сказал, что-то нерусское, стилистически русской музе чуждое. Пушкин еще отчасти с этой установкой ассоциируется, а вот Лев Толстой – нет, категорически нет. Напрасно вспоминает его Ахматова, ища противовес Чехову в русской прозе. Недаром же Толстой разоблачал Наполеона, а Чехов, кстати, ему в этом возражал. Вспомним толстовские слова, самые русские, по-моему, из всех когда-либо сказанных в России слов: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Ахматовой же, так сказать, нравится Наполеон. Она и сама вроде Наполеона в рассуждении величественности, мраморности, скульптурности всего ее облика. Мемуарист пишет, что даже ветхая одежда на Ахматовой казалась тряпкой, наброшенной скульптором на статую. В общем, не только донна Анна, но и статуя Командора, монумент. Чехов же, действительно, недолюбливал художников, в этом Ахматова права, но это еще не повод ополчаться на самого замечательного писателя -Чехова. Нужно понять, откуда это у него идет. Биографически, конечно, из опыта общения с братом Николаем, талантливым художником, но слабым, опустившимся человеком, пропившим свой талант.

Но Чехов знал и вполне реализовавшихся людей искусства, и их тоже не сильно уважал. Достаточно вспомнить историю, развернувшуюся вокруг рассказа «Попрыгунья», в котором узнали себя сатирически изображенными знаменитый художник Левитан и выдающийся актер Ленский. Я бы сказал больше: Чехов не уважал художника в себе, у него был ощутимый комплекс, чувство вины за то, что бросил солидную, социально полезную профессию врача. Он говорил: «Медицина - моя жена, а литература - любовница». В «Ионыче» он дает врача, омещанившегося в провинции, но куда больший сатирический запал вызывает у него семейство Туркиных, играющих с искусством. Врач Чехов чувствовал, и правильно чувствовал нечто нездоровое в чрезмерном увлечении русских людей искусством как раз в ту эпоху, когда сам стал большим писателем, и литература, и искусство вообще в России стали цениться уже не за утилитарные их достоинства, всегда сомнительные, а за прямое эстетическое качество. Беда была только в том, что новый русский эстетизм был едва ли не хуже старого русского нигилизма.

В общем, Чехов не очень ценил в себе художника, сожалея об упущенных в жизни альтернативах. Ахматова же, наоборот, видела и ценила в себе, прежде всего, и единственным образом, человека искусства, у нее-то альтернатив не было. При этом, у них обоих наличествует общность социально-культурного происхождения, чуть ли не идентичность ранних жизненных опытов. Вот что пишет об этом Анатолий Найман, объясняя сей загадочный феномен - нелюбовь Ахматовой к Чехову:

Диктор: Из объяснений внелитературных, потому что трудно согласиться с литературными, напрашивается раньше других психологическое. Быт, изображенный Чеховым, это реальный быт "чужих, грубых и грязных городов", большую часть детства и юности окружавший и угнетавший Аню Горенко, который Анна Ахматова вытеснила не только из биографии, но и из сознания херсонесским черноморским привольем и царскосельским великолепием. В письмах 1906-1907 годов, адресованных конфиденту, отчетливо проступает слой чеховской стилистики: "Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак..."; "Летом Федоров опять целовал меня, клялся, что любит, и от него пахло обедом"; "...разговоры о политике и рыбный стол"; "Кричал же он [дядя] два раза в день: за обедом и после вечернего чая"; "Уж, конечно, мне на курсах никогда не бывать, разве на кулинарных"; "Мне вдруг захотелось в Петербург, к жизни, к книгам"; "Где ваши сестры? Верно, на курсах, о, как я им завидую".

Это письма чеховской провинциальной девушки, не удовлетворенной безрадостным существованием где-то, все равно где: в Таганроге или в Евпатории. Даже сюжет их: влюбленность в "элегантного и такого равнодушно-холодного" студента из столицы - типично чеховский. Как и конкретное проявление этой влюбленности: "Хотите сделать меня счастливой? Если да, то пришлите мне его карточку"; "Умереть легко"; "Я кончила жить, еще не начиная. Это грустно, но это так".

Не Ахматова цитировала Чехова, а Чехов - некую девицу Горенко.

Борис Парамонов: В другом месте Найман, приведя насмешливые слова чеховского доктора Дорна о новом искусстве, продолжает:

Диктор: Этот ли приговор новому искусству; или - поскольку искусство священно - последовательная "профанация таинства"; или целенаправленное и неукоснительное снижение стиля, рассчитанное, как оказалось, на будущее, в частности, на столь же целенаправленную ахматовскую высокость и тем самым обнаруживающее их общие корни; или лакей, от которого пахнет курицей; или все в совокупности было причиной ее неприязни к Чехову, но неприязнь, даже враждебность, была устойчивая.

Борис Парамонов: Получается, что в психологических терминах эстетизм Ахматовой, ее тяготение к стилю, хочется даже сказать к стильности, - это так называемое реактивное образование, чтобы не сказать снобизм. При этом, как замечательно написал Пастернак, в ее стихиях сохраняются «прозы пристальной частицы». Но это и проза, так сказать, высокая, сублимированная, даже просто поднятая по социальной лестнице. Реалии быта в стихах молодой Ахматовой - перчатки, хлыстик для верховой езды, перо на шляпе, экипаж - чуть-чуть пережать и получится пародия, Северянин, каретка куртизанки. Но Ахматова не пережала, соблюла это «чуть-чуть», которое есть, как известно, искусство. Иногда кажется, что Ахматова как бы и не дожала, больше простоты от нее хочется. У нее очень заметен простонародный песенный, а, порой, и частушечный строй в ранних стихах. Известно, что первую свою книгу она хотела назвать «Лебеда», но назвала, в конце концов, «Вечер». Вспоминается набоковская стилизация поэтических титлов в предреволюционной поэзии - весь спектр, от простецкого «Ноктюрны» до изысканного «Пороша». «Пороша» - это акмеизм, конечно, это Ахматова, но на «Лебеду» смелости у нее не хватило. А ее «Вечер» все же ближе к «Ноктюрнам». Там есть стихотворение под названием «Песенка»:

«Я на солнечном восходе лебеду палю…»

Есть изумительное:

«Лучше б мне частушки задорно выкликать…»

Но, в общем, лебеду она из своих стихов выполола, утвердилась в высоком, по-своему, строе. Ее «Вечер» вызывает ассоциации с картинами Борисова-Мусатова. Героиня Ахматовой чуть ли не викториански сдержанна и, в то же время, чувственно раскрепощена. Этот лирический образ и назвали «сочетанием монашенки и блудницы», и сделал это ведь не Жданов в своем хамском выступлении, а всеми уважаемый Борис Михайлович Эйхенбаум в работе об Ахматовой 1923 года. Это определение было воспроизведено в статье «Литературной энциклопедии» 20-х годов. Оттуда расторопные референты перетащили его в доклад Жданова. Но коль уж мы подошли к пресловутому докладу, то пора вспомнить, что Ахматова была не единственной его героиней. Был там еще и Михаил Зощенко. Сочетание этих имен, выбранных большевиками в качестве общей мишени,способно озадачить, кажется диким парадоксом, каким-то противоестественным смешением стилей и жанров. Действительно, загадка. Но ее можно разгадать, и я попытаюсь это сделать.

Большевики, конечно же, не столь загадочны, как Ахматова, а ее загадка в данном случае: почему она, не любя Чехова, не испытывала сходных чувств к Зощенко? Ведь его коммуналки куда пошлее душных чеховских лавок. Можно догадаться, почему. У Зощенко не было и в помине того реализма, той реалистической психологии, которые делали неприемлемыми для Ахматовой рассказы Чехова. Быт у Зощенко гротескный, сюрреалистический, а его языковые средства очень подчеркнуты, изысканно сконструированы, в нем сильнее ощущается искусство, искусность, сделанность его вещей. Посмотрим, однако, почему большевики объединили Ахматову с Зощенко. Но сначала нужно вспомнить, как и почему они в свое время Ахматову, что называется, реабилитировали. Что стояло за изданием ахматовского сборника «Из шести книг» в 1940 году? Только что кончился, так называемый, Большой террор, отличие которого от всех предыдущих волн большевистского террора состояло в том, что он затронул саму партию и даже ее верхи. По существу, в стране было покончено с большевистской революцией, можно сказать с революцией как таковой, и утвердившийся после этого строй приобрел достаточно традиционные черты восточной деспотии. Можно долго спорить о том, сохранялась ли в новом режиме прежняя идеократия, но бесспорно одно - власть, то есть Сталин, перестала носиться с утопическими проектами построения какого-то небывалого будущего. В этом, и только в этом смысле можно говорить о конце революции в предвоенном сталинском СССР. На западе, в эмиграции, такую мысль, казавшуюся парадоксальной, высказывал и обосновывал Георгий Петрович Федотов. На этом общеполитическом фоне, да еще и в предвидении войны с Германией, Сталин решил провести стабилизацию внутренней обстановки в стране, одним из элементов каковой стабилизации стала попытка некоего культурного ренессанса, возвращения культурных имен, вытесненных и забытых в процессе осуществления утопических революционных проектов. Если еще в 35-м году Сталин канонизировал авангардиста Маяковского, столь тесно связанного с утопическим периодом коммунизма, то в 40-м году в ход пошла уже Ахматова. Можно было легко догадаться, чем это кончится. Но странно, что не все последствия такого шага предвидел сам Сталин. Для него, например, стал неожиданным громадный общественный резонанс, вызванный возвращением в литературу Ахматовой. Его испугали очереди, выстроившиеся за ахматовской книгой. Начавшаяся война, когда были мобилизованы действительно все национальные ресурсы, на время оттянула новый поворот событий. Вызванную из небытия Ахматову сохранили и, даже, чуть ли не канонизировали, восстановили в правах, как погоны царской армии.

Интересно, что в это же время, в 43-м году, впервые ударили по Зощенко, обрушились на его повесть «Перед восходом солнца». Это тоже крайне характерно и ложится в ту же тему борьбы сталинской власти с революционным наследием большевизма. Зощенко всеми своими корнями принадлежал к этой ушедшей культурной эпохе, к великой эпохе русского, советского эстетического авангарда. Он из той же обоймы, что Маяковский и Эйзенштейн. Творчество Зощенко – отнюдь не сатира на мещанство, как было принято думать и на чем настаивали самые горячие его поклонники. Сейчас эта точка зрения все чаще оспаривается, назову хотя бы книгу Бенедикта Сарнова «Случай Зощенко. Возвращение капитана Лебядкина». Зощенко высмеивает не обывательский быт, разворошенный революцией, и не бескультурье новых хозяев жизни, он ставит под вопрос само достоинство культуры. А нужна ли она вообще? Да и не он этот вопрос ставил, а сама революция, как всякая радикальная революция. Зощенко был Жан-Жаком Руссо большевистской революции. И когда революция в этом своем антикультурном пафосе радикальной переделки мира закончилась, а закончилась она ко второй половине 30-х годов, тогда дни Зощенко были сочтены, тогда и вспомнили об Ахматовой, можно сказать, выпустили ее против Зощенко. Вот такова была, думается, достаточно сложная динамика тогдашнего культурно-политического процесса. Не Ахматова и Зощенко, а Ахматова против Зощенко - вот, каков был первоначальный проект. Но Сталин испугался и Ахматовой, всех этих очередей в книжные магазины, оваций зрительного зала, когда она выступала перед публикой, а такие выступления ей были разрешены. Умная женщина, Ахматова не любила таких вечеров и боялась их: понимала, что это не к добру. И, действительно, Сталин испугался Ахматовой, испугался тени, как Макбет. В общем, никакого тонкого балансирования на оттенках культуры у большевиков, у Сталина не получилось. Дело закончилось не новым культурным выбором, не ренессансом, а старым всеобщим погромом. В паре Зощенко-Ахматова союз «против» сменился союзом «и». Власти объединили в одном объекте нападения Ахматову и Зощенко так же, как они объединяли местный национализм и великодержавный шовинизм, механистический материализм и меньшивиствующий идеализм, вульгарную социологию и формальное литературоведение. Это была не диалектика, а паника, бегство из охваченного огнем театра, Ходынка с закапыванием упавших, категорический императив лагерей: «умри ты сегодня, а я завтра». Если же вы хотите назвать эту войну на два фронта диалектикой, то ей приличествует эпитет «тоталитарная», применённый культурологом Михаилом Эпштейном. Зощенко и Ахматова - их нельзя ни объединять, ни одновременно отвергать.

Благие в некоторым смысле намерения власти возродить культуру, разрушенную революционерами 20-х годов, натолкнулись на неизбывную природу большевизма, не умеющего и не желающего делать выбор, вообще становиться на какую-либо почву. Произошел не односторонний, то есть определенный, выбор, а очередной всеобщий погром. Благими намерениями был в очередной раз вымощен ад.

Другой вопрос: а должны ли делать такой выбор мы? Выбор между Ахматовой и Зощенко? Предвижу хор возмущенных голов, утверждающих, что в этом случае не нужно, невозможно, культурно и морально неприемлемо говорить о каком-либо выборе. Заранее соглашаюсь и ссылаюсь на нелюбимого Ахматовой Чехова, сказавшего: «Если вы музыкант, но при этом знаете схему кровообращения, то вы не обеднели, а обогатили себя».

Все это понятно и весьма элементарно, тут даже Ильич вспоминается: «Коммунистом может быть только тот, кто овладел всей культурной сокровищницей человечества». Но я не хочу быть коммунистом. Больше того, в этом вопросе - Ахматова или Зощенко - я не хочу быть и постмодернистом, рассуждающим на манер горьковского Луки: «Все блохи неплохи, все черненькие и все прыгают».

Ничего не могу с собой поделать. Мне нравится Зощенко и не нравится Ахматова. Но дело и не в моих вкусах. Трудно Ахматову назвать великим поэтом и совершенно невозможно ставить ее в ряд Цветаевой, Пастернака и Мандельштама, поэтов гениальных, делать из них эту самую Большую четверку. Ахматову чрезвычайно раздули, из нее сделала кумира советская интеллигенция в пику большевикам, назло Жданову. Тут не эстетика была, а этика, русская этика: раз пострадал, значит, гений.

И еще одно обстоятельство сказалось как причина вознесения Ахматовой. Переоценка интеллигенцией русской дореволюционной культуры и недооценка советской, советских годов. Психологически это понятно: тот же кукиш в кармане большевикам, все лучше, чем у вас и при вас. Эту позицию пора пересмотреть, да она и пересматривается исподволь. Недавно Вячеслав Всеволодович Иванов сказал в одном интервью: «А как бы отнестись к Булгакову, если бы Сталину понравилась его пьеса «Батум» и его ввели бы в число советских классиков?». Мысль тут та, что в числе этих классиков встречались писатели действительно выдающиеся. Скажу более того: у писателей, интеллигенцией признанных и канонизированных, то есть антисоветских, по преимуществу, многие высокие достижения связаны как раз с тем, что они, как говорилось в свое время, «становились на советскую платформу». В этом отношении крайне интересен поздний воронежский Мандельштам, и не случайно Бродский сказал, что его «Ода Сталину» - гениальные стихи. Я уже не говорю о Платонове, гений которого как раз в том, что он явил некую мистику большевизма.

Несомненная антисоветская стойкость Ахматовой, будучи позицией морально оправданной и всячески достойной, эстетически ее не обогатила. Искусство не такое уж чистое дело, не такое уж и моральное, как бы и не наоборот. Ахматова мраморной стала, застыла соляным столпом, лотовой женой. Но человеку, с Библией знакомому, сверлит голову назойливая мысль: а зачем, собственно, Лоту жена, когда у него есть дочки? И недаром вокруг Ахматовой явственно ощущалась, сгущалась атмосфера пародии, комических недоразумений, возникал самый настоящий пародийный фольклор, многочисленные примеры чего можно найти и у Чуковского, и у Наймана. Чего только стоит описанный последним рассказ о том, как Ахматову спасли от Сталина Жданов и Риббентроп.

Ахматова сказала однажды о стихах одной начинающей поэтессы: «Они пахнут хорошим кафе. Лучше, если б они пахли пивнухой». Но ведь то же самое можно сказать о стихах самой Ахматовой.

В автобиографическом рассказе «Каштанка» автор, прикинувшись собакой, продемонстрировал свое тайное желание убежать из цирка (искусство) и вернуться в столярную мастерскую. Ахматова же, канатная плясунья, продолжает танцевать перед пустой ложей.

Иван Толстой: Первой записью Александра Галича в мюнхенской студии Радио Свобода оказался музыкальный рассказ об Ахматовой. Эфир 19 августа 74 года.

Александр Галич: Сейчас август месяц. Тот самый август месяц, которого так боялась, который так не любила, по словам людей близко ее знавших, Анна Андреевна Ахматова, великий русский поэт. У Анны Андреевны были, конечно, основания, все основания, чтобы не любить и бояться этого месяца. В августе был расстрелян Николай Гумилев на станции Бернгардовка под Петроградом. В августе месяце был арестован сын Анны Андреевны Ахматовой и Гумилева Лев. В августе месяце вышли известные постановления ЦК КПСС о журналах «Звезда» и «Ленинград», в которых были ошельмованы, вывалены в грязи великие русские писатели Анна Ахматова и Михаил Зощенко.

Я начал писать эту песню и никак не мог ее закончить, у меня не было финала. Я не знал, чем ее закончить, пока судьба не подсказала мне решение финальных строф. Это было в августе 68-го года, в том августе, который Анна Андреевна Ахматова уже не видела, в том августе, когда советские танки прокатились по улицам Праги. Тогда, наконец, я дописал эту песню, и вот теперь я вам ее спою именно в эти августовские дни. А песня так и называется - «Снова август». Эпиграф у песни:

 

"... а так как мне бумаги не хватило,

я на твоем пишу черновике..."

 (Анна Ахматова "Поэма без героя")

Той злой тишиной, той неверной,

В тени разведенных мостов,

Ходила она по Шпалерной,

Моталась она у "Крестов". 

Ей в тягость? Да нет, ей не в тягость -

Привычно, как росчерк пера,

Вот если бы только не август,

Не чертова эта пора!

Таким же неверно-нелепым

Был давний тот август, когда

Над черным бернгардовским небом

Стрельнула, как птица, беда.

И разве не в августе снова,

В еще не отмененный год,

Осудят мычанием слово

И совесть отправят в расход?!

Но это потом, а покуда

Которую ночь - над Невой,

Уже не надеясь на чудо,

А только бы знать, что живой!

И в сумерки вписана четко,

Как вписана в нашу судьбу,

По-царски небрежная челка,

Прилипшая к мокрому лбу.

О, шелест финских сосен,

Награды за труды,

Но вновь приходит осень -

Пора твоей беды!

И август, и как будто

Все тоже, как тогда,

И врет мордастый Будда,

Что горе - не беда!

Но вьется, вьется челка

Колечками на лбу,

Уходит в ночь девчонка

Пытать твою судьбу.

Следят из окон постно

За нею сотни глаз,

А ей плевать, что поздно,

Что комендантский час!

По улице бессветной,

Под окрик патрулей,

Идет она бессмертной

Походкою твоей,

На праздник и на плаху

Идет она, как ты!

По Пряжке, через Прагу - 

Искать свои "Кресты"!

И пусть судачат глупые соседи,

Пусть кто-то обругает не со зла,

Она домой вернется на рассвете

И никому ни слова - где была...

Но с мокрых пальцев облизнет чернила,

И скажет, примостившись в уголке:

"Прости, но мне бумаги не хватило,

Я на твоем пишу черновике..."

 

Еще одно коротенькое стихотворение я хотел бы вам прочесть, друзья мои, посвященное тоже Анне Андреевне Ахматовой. Дело в том, что в 51-м году Анна Андреевна, очень тревожась за судьбу сына, решительно не зная, как ему помочь, а он находился тогда в лагере, написала ужасные стихи. Это стихи, в которых великому русскому поэту изменило даже чувство слова - слово крошилось, как мел в руках. Она просила их не печатать, но их все-таки напечатали, и многих людей, любящих Анну Андреевну, мучали эти стихи. Они мучали и меня, и я решил как-то написать об этих стихах, чтобы постараться самому понять, что же, почему же они были написаны, эти ужасные, повторяю, стихи. Вот строфа для примера:

 

...И благодарного народа

Он слышит голос: "Мы пришли

Сказать: где Сталин, там свобода,

Мир и величие земли!"

 

Ужасно произносить под этими строчками имя: Анна Ахматова, из цикла «Слава мира», 1951 год.

 

Ей страшно. И душно. И хочется лечь.

Ей с каждой секундой ясней,

Что это не совесть, а русская речь

Сегодня глумится над Ней!

И все-таки надо писать эпилог,

Хоть ломит от боли висок,

Хоть каждая строчка, и слово, и слог

Скрипят на зубах, как песок.

...Скипели слова, как песок на зубах,

И вдруг - расплывались в пятно.

Белели слова, как предсмертных рубах

Белеет во мгле полотно.

По белому снегу вели на расстрел

Над берегом белой реки.

И сын Ее вслед уходившей смотрел

И ждал - этой самой строки!

Торчала строка, как сухое жнивье,

Шуршала опавшей листвой.

Но Ангел стоял за плечом у Нее,

И скорбно кивал головой.

 

По материалам сайта svoboda.org

 

« Назад